Глиняный мост - Маркус Зузак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Это ослик, – поправил Томми.
Снова Рори:
– Мне насрать, хоть он на четверть лошадь, скрещенная с драным шетландским пони!
Они с Томми хохотнули.
Потом Генри:
– Эй, Клэй, ну-ка отдохни.
И, будто бы двинувшись на кухню, завалил брата на диван, дважды – второй раз, когда тот попытался оттуда встать. И, когда Клэю все же удалось прорваться, Генри захватил его шею в замок и закружил на месте.
– Ну, как оно, говнюк мелкий? Мы не у Сраки на лестнице, а?
За их спинами шутки и гэги «Мальчишника» стремительно тупели, и в тот же миг, как Гектор дал деру, Томми вскочил Клэю на спину, а Рори воззвал ко мне:
– Эй, ну подпрягись, блин, а?
Я стоял в дверях гостиной.
Я привалился к косяку.
– Ну ты чего, Мэтью, помоги нам его завалить!
Борясь с противником в такой форме, как у Клэя, дышали они тяжело и неровно; наконец я двинулся к ним.
– Ладно, Клэй, давай вздуем этих козлов.
Потом, когда схватка – а с ней и фильм – закончилась, мы отвезли его на вокзал, первый и единственный раз.
Поехали на машине Генри.
Я – на переднем.
Трое – на заднем, с ними Рози.
– Епт, Томми, этой псине обязательно так громко пыхтеть?
На вокзале все было как можно себе представить.
Кофейный запах тормозов.
Ночной поезд.
Оранжевые светящиеся шары.
У Клэя – спортивная сумка: в ней никакой одежды; только деревянный ларец, книжки Клаудии Киркби и «Каменотес».
Поезд вот-вот отправится.
Мы жмем руку – мы, остающиеся, ему.
На полпути к последнему вагону Рори вдруг окликает:
– Клэй!
Тот оборачивается.
– По яйцам, помнишь?
И, довольный, Клэй забирается в вагон.
И вновь, вновь тайна: как мы все четверо стоим и смотрим, и пахнет тормозами, и тут же – собака.
К концу моего первого года в старшей школе стало ясно, что дело плохо. В ее одежде теперь было так много пустоты: она как будто становилась все меньше и меньше. Бывали времена, когда все, казалось, нормально, или это мы делали вид, что все так. Притворная норма или нормальное притворство, точно не знаю, как мы это делали.
Может, дело заключалось в том, что у каждого из нас была своя жизнь, нужно было как-то ею распоряжаться, и в нее входила Пенелопа; мы все еще были детьми. Мы удерживали все в целости.
Были наши стрижки, был Бетховен.
И для каждого из нас – что-то личное, особое.
Вы понимаете, что мать умирает, когда она обращается с каждым не как со всеми.
Мы прыгали от момента к моменту, будто по камушкам через реку.
Мои братья оставались еще в средней школе (у Рори это был последний год), и предполагалось, что они еще должны учиться фортепиано, даже когда Пенни в больнице. Потом, годы спустя, Генри клялся, что она не умирала только затем, чтобы гнобить их уроками, или хотя бы спрашивать об этом, все равно из какой кровати – из домашних застиранных простыней или из других, горьких, таких идеально чистых, белоснежных.
Беда была в том, что нужно было (и Пенелопа в итоге это сделала) взглянуть на вещи реально.
У мальчишек гораздо лучше получалось драться.
А на фортепиано они играли из рук вон плохо.
Что до проверок, то они, в принципе, превратилась в ритуал.
Все больше в больнице она спрашивала, занимались ли они, и они врали, что занимались. Нередко являлись с разбитыми губами и опухшими костяшками пальцев, и Пенелопа, в испарине и желтая, но закономерно настороженная:
– Что вообще у вас творится?
– Ничего, мам. Правда.
– Вы занимаетесь?
– Занимаемся чем?
– Вы поняли.
– Конечно.
Ответ держал Генри.
Он показывал свои синяки.
– А это, по-твоему, откуда?
Улыбка мелькнула и тут же исчезла.
– Что ты имеешь в виду?
– Бетховен, – отвечал Генри. – Знаешь же, какой он крутыха.
Она улыбалась, и кровь шла носом.
И все же, вернувшись домой, она их всех засадила за пианино для проверки, а сама хмурилась из кресла сбоку.
– Ты вообще не занимался, – объявила она Рори с полуудивленным негодованием.
Он, потупившись, признал это.
– Чистая правда.
Потом Клэй остановился посреди пьесы.
Он все равно лажал на каждом шагу.
И у него под глазом темнел небольшой синяк после стычки – связался с Генри.
– Зачем остановился?
Но она тут же смягчилась.
– Историю?
– Нет, не то.
Он сглотнул, уставившись на клавиши.
– Я подумал, может, ты бы сыграла.
И она сыграла.
Менуэт соль мажор.
Идеально.
Нота в ноту.
Он давно так не делал, но тогда встал на колени и положил голову туда.
Ее бедра были словно бумажные.
* * *
В те дни случилась последняя памятная драка по дороге из школы. Рори, Генри и Клэй. Против них четверо. Томми стоял в стороне. Какая-то женщина стала поливать их из садового шланга: хороший шланг, с хорошим наконечником. Давление что надо.
– Вон отсюда! – кричала она. – А ну, пловаливайте!
– Пловаливайте, – отозвался Генри и получил новую порцию воды.
– Эй? Какого черта? За что?
Она была в ночной рубашке и потрепанных шлепанцах, в половине четвертого.
– А не умничай.
И она поддала ему еще.
– Не чертыхайся.
– А у вас неплохой шланг.
– Я рада. Теперь дуй отсюда.
Клэй помог ему подняться.
Рори уже ушел вперед, ощупывая на ходу челюсть, а дома их ждала записка. Она вернулась. Зловещие белые листы. Внизу улыбающееся лицо, по бокам обрамленное длинными волосами. Ниже подпись:
ЛАДНО! МОЖЕТЕ НЕ ЗАНИМТЬСЯ Ф-НО!
НО ВЫ ПОЖАЛЕЕТЕ, ГОВНЮКИ!
Это была своего рода поэзия, но не в самом изящном смысле.
Она учила нас Моцарту и Бетховену.